Страница 7 из 17
Отпуск
Три года с половиною отец не видал меня; я много переменилась — выросла,
пополнела; лицо мое из белого и продолговатого сделалось смуглым и круглым;
волосы, прежде светло-русые, теперь потемнели; думаю, что батюшка не вдруг
узнает меня. Я поехала одна на перекладных, взяв с собою в товарищи одну только
саблю свою и более ничего.
Станционные смотрители, считая меня незрелым юношею, делали много
затруднений в пути моем: не давали мне лошадей часов по шести для того, чтобы я
что-нибудь потребовала — обед, чай или кофе; тогда являлись и лошади. Счет
подавался, сопровождаемый этими словами: «С прогонами вот столько-то следует
получить с вас!» Обыкновенно это бывала сумма довольно значительная, которую я
и платила, не говоря ни слова. Иногда не давали мне лошадей и для того, чтоб
заставить нанять вольных за двойные прогоны. О, эта дорога вселила в меня и
страх и отвращение к почтовым станциям!
Я приехала домой точно в ту пору ночи, в которую оставила кров отеческий, —
в час пополуночи. Ворота были заперты. Я взяла из саней саблю и маленький
чемодан и отпустила своего ямщика в обратный путь. Оставшись одна перед
запертыми воротами дома, в котором прошло мое младенчество, угнетенное,
безрадостное, я не испытывала тех ощущений, о которых так много пишут!
Напротив, с чувством печали пошла я вдоль палисада к тому месту, где знала, что
вынимались четыре тычины; этим отверстием я часто уходила ночью, бывши
ребенком, чтоб побегать на площадке перед церковью. Теперь я вошла через него!
Думала ли я, когда вылезала из этой лазейки в беленьком канифасном платьице,
робко оглядываясь и прислушиваясь, дрожа от страха и холодной ночи, что войду
некогда в это же отверстие и тоже ночью гусаром!! Окна целого дома были заперты;
я подошла к тем из них, которые были детской горницы, взяла было за ставень,
чтобы отворить, но он как-то был прикреплен изнутра, и мне не хотелось стучать,
чтоб не испугать маленьких брата и сестру; я пошла к строению, в котором жили
матушкины женщины; проходя двором, я была услышана двумя нашими собаками Марсом
и Мустафою; они кинулись ко мне с громким лаем, в ту ж минуту превратившимся в
радостный визг; верные, добрые животные то вились вокруг ног моих, то прыгали
на грудь, то от восхищения бегали во весь дух по двору и опять прибегали ко
мне. Погладив и поласкав их, я взошла на лестницу и пошла ходить от двери к
двери, стучась у каждой потихоньку; с четверть часа это было безуспешно; обе
собаки ходили за мною, и обе царапали ту дверь, в которую я стучалась. Наконец
я услышала, что отворяется дверь в сени, и вскоре женский голос спросил: «Кто
там?» Я тотчас узнала, что это спрашивала Наталья, матушкина горничная. «Это я,
отопри, Наталья!» — «Ах, боже мой, барышня!» — вскрикнула радостно Наталья,
спеша отворять двери; с минуту гремела она засовами и запорами, пока наконец
дверь отворилась, и я вошла, держа под рукою свою саблю и сопровождаемая Марсом
и Мустафою! Наталья отступила в изумлении: «Ах, господь с нами! да вы ли это!»
Она стала перед дверью неподвижна и не давала мне войти. «Да пусти, Наталья,
что с тобою? Ужели ты не узнала меня?» — «Ах, матушка барышня! да как вас и
узнать? кабы не по голосу, и в жизнь бы не узнала!» Наталья отворила мне дверь
в горницу, сняла с меня шинель и опять ахнула от удивления, увидя золотые шнуры
моего мундира: «Какое на вас богатое платье, матушка барышня! вы генерал, что
ли?» Наталья еще с четверть часа молола вздор и притрагивалась руками то к
золотым шнурам, то к меховому воротнику моей ментии, пока я наконец напомнила
ей, что надобно приготовить мне постель. «Сейчас, сейчас! матушка... — Потом
прибавила, говоря сама с собою: — Может быть, теперь нельзя уже звать барышнею!
Ну, да где ты скоро привыкнешь... — Она было пошла, но опять воротилась: — Не
прикажете ли сделать чаю? в две минуты будет готов!» — «Сделай, милая Наталья».
— «Ах, матушка барышня! вы все такие же добрые, как и прежде! — Наталья опять
начала разговаривать: — Я сию минуту сделаю чай! да как же вас теперь зовут,
барышня? вы, вот я слышу, говорите не так уже, как прежде». — «Зови так,
Наталья, как будут звать другие». — «А как будут звать другие, матушка?..
батюшка! извините...» — «Полно, Наталья! поди принеси чаю!» Болтунья пошла, но
опять воротилась звать с собою Марса и Мустафу; они оба лежали у ног моих и
ворчали на Наталью, когда она вызывала их. «Прогоните их, барышня, им надо быть
на дворе». — «После, после, Наталья! Сделай милость, ступай за чаем, мне смерть
холодно». Наталья побежала бегом, а я осталась размышлять о том, что подобные
сцены повторятся не только всеми дворовыми людьми, но и всеми знакомыми отца
моего. Воображая все это, я почти сожалела, что приехала. Через четверть часа
явилась Наталья с чаем и подушками. «В котором часу встает батюшка?» — спросила
я Наталью. «Как и прежде, матушка барышня, в девятом часу... — После этого
ответа она опять стала ворчать про себя: — Никак не привыкну... что ты будешь
делать...» Я дала по кренделю Марсу и Мустафе и велела им идти; они в ту ж
минуту повиновались.
Поутру в семь часов я оделась в свой белый дулам; хотя давно уже были
переменены мундиры нашему полку и вместо белых назначены синие, но эскадрон
Станковича, не знаю почему-то, должен был целый год еще носить белые. Не желая
пестрить фронт, Станкович просил нас быть тоже в белых мундирах, на что я всех
охотнее согласилась, потому что очень любила это соединение белого цвета с
золотом. Когда я оделась, Наталья с новым удивлением смотрела на меня: «Вы
много переменились, барышня! Батюшка вас не узнает». Я пошла к сестрам, они уже
встали и ожидали меня; в ту ж минуту пришел к нам и батюшка! Я обняла колена
его и целовала руки, не имея силы выговорить ни одного слова. Отец плакал,
прижимал меня к груди своей и говорил, улыбаясь сквозь слезы, что в лице моем
не осталось ни одной черты прежней, что я стала похожа на калмычку. Наконец
пришел и маленький брат мой в горном мундире; он долго совещался с нянькою, как
ему обойтиться со мною: поклониться только или поцеловать у меня руку; и когда
нянька сказала, чтоб он сделал так, как ему самому хочется, то он в ту ж минуту
побежал броситься в мои объятия. Целуя его, я говорила батюшке, что жаль было
бы оставить такого прекрасного мальчика в горной службе и что года через три
батюшка позволит мне взять его с собою в гусарский полк. «Нет, нет. Боже
сохрани! — сказал батюшка. — Сама будь, чем хочешь, когда уже вышла на эту
дорогу, но утеха старости моей, мой Васенька, останется со мною». Я замолчала и
душевно сожалела, что имела неосторожность огорчить отца предложением, и
неуместным и слишком преждевременным. Между тем брат, ласкаясь ко мне, шептал
на ухо: «Я поеду с вами».
Хотя я от всей души люблю отца моего, однако ж бездейственная жизнь,
недостаток общества, холодный климат и беспрерывные расспросы наших
провинциалов навели на меня такую грусть, что я почти с радостью увидела
рассвет того дня, в который должна была ехать обратно в полк. Теперешний путь
мой был гораздо затруднительнее первого, но только не в лошадях; в них не
делали уже мне прижимок, потому что я говорила смотрителям, каждому, который
начинал: «Нет лошадей». — «Я запишу в твою книгу, сколько часов пробуду здесь,
и с тебя спросят, если я просрочу». Итак, лошадей везде давали мне очень скоро;
но дорога зимняя начинала портиться; а перекладная повозка моя была теперь
несравненно полнее, нежели прежде, и мне страшные хлопоты были перетаскивать
все это самой. Я не взяла с собой человека, да и не могла взять.
Возвратясь к моим товарищам и к моим любимым занятиям, я чувствую себя
счастливейшим существом в мире! Дни мои проходят весело и безмятежно. Встаю
всегда с рассветом и тотчас иду гулять в поле; возвращаюсь перед окончанием
уборки лошадей, то есть к восьми часам утра; в квартире готова уже моя лошадь
под седлом: я сажусь на нее и еду опять в поле, где учу взвод свои часа с
полтора; после этого уезжаю в штаб или к эскадронному командиру, где и остаюсь
до вечера.
За уроки верховой езды я подарила Вихману свою негодную лошадь; он велел
заложить ее в дрожки, и, к удивлению нашему, она сделалась прекрасным конем:
итак, оглобли были та сфера, которую назначила ей природа. Так, я думаю, и с
человеком бывает! Он будет хорош, если встанет точно на свое место. Еще отдала
я Вихману охотничий рог из слонового клыка с прекрасною резьбою; эту редкую
вещь батюшка дал мне для графа Суворова; но мне что-то казалось стыдно дарить
графа, и я отдала рог Вихману и в ту ж минуту была наказана за неисполнение
воли батюшкиной: Вихман взял эту редкость точно так холодно и невнимательно,
как будто бы это был коровий рог с табаком.
Баталион наш ушел в Галицию с Миллером-Закомельским. Эскадрон Станковича со
всеми его офицерами остается здесь под названием резервного и вместе с запасным
будет находиться под начальством Павлищева; я также, будучи офицером эскадрона
Станковича, остаюсь здесь; хотя мне и очень хотелось быть опять за границею и в
действии, но Станкович говорит: «Куда не посылают, не напрашивайся; куда
посылают, не отказывайся! Этим правилом руководствуются люди испытанной
храбрости». Совет его и отличное общество офицеров, вместе со мною остающихся,
помогли мне видеть с меньшим сожалением отъезд наших храбрых гусар за границу;
случай сделал, что и любезнейшая из полковых дам осталась здесь же. Я хотя и
убегаю женщин, но только не жен и дочерей моих однополчан; их я очень люблю;
это прекраснейшие существа в мире! Всегда добры, всегда обязательны, живы,
смелы, веселы, любят ездить верхом, гулять, смеяться, танцевать! Нет причуд,
нет капризов. О, женщины полковые совсем не то, что женщины всех других
состояний! С теми я добровольно и четверти часа не пробыла бы вместе. Правда,
что и мои однополчанки не пропускают случая приводить меня в краску, называя в
шутку: гусар-девка! Но, будучи всегда с ними, привыкаю к этому названию и
иногда столько осмеливаюсь, что спрашиваю у них: «Что вы находите во мне
сходного с девкою?» — «Тонкий стан, — отвечают они, — маленькие ноги и румянец,
какой каждая из нас охотно желала бы иметь; поэтому мы и называем вас
гусаром-девицею и — с позволения вашего — несколько и подозреваем, не по
справедливости ли даем вам это название!» Слыша почти каждый день подобные
шутки, я так привыкла к ним, что никогда уже почти не прихожу в замешательство.
Мы стоим на границах Галиции в местечке Колодно; здесь сухая граница, и
обязанность наша делать разъезды и иметь надзор над исправностью казачьего
кордона. Колодно принадлежит Швейковскому; у него красавица жена, воспитанная в
Париже. Большая каштановая аллея, темная как ночь, ведет от крыльца помещичьего
дома к небольшому беленькому домику, обсаженному кругом липами. В этом домике
живет эконом с доброю женою и двумя веселыми, резвыми, милыми дочерьми; в этом
домике все мы бываем каждый день. Я замечаю, что товарищи мои сидят здесь
долее, нежели у гордой и прекрасной Швейковской.
Офицер Вонтробка рассказывал, что в одну из своих прогулок верхом за границу
встретился он и познакомился с бароном Чехович, и говорил, что баронесса имеет
такую восхитительную красоту, какой никогда еще не представляло ему и самое
воображение; но, что, к счастью всех знакомых ей мужчин, ограниченный ум и
недостаток скромности служат сильным противоядием гибельному действию зараз ее
и что, при всей очаровательности ее неописанной красоты, никто не влюблен в
нее, потому что слова и поступки ее уничтожают в одну минуту впечатление,
произведенное ее небесною наружностью.
Близ границ наших завелась проклятая рухавка; так называют поляки свое
ополчение, или, лучше сказать, толпу всякого сброду: все это оборванное, босое,
голодное скопище вздумало еще прославлять свой подвиг, довольство и свободу! К
стыду бравых мариупольцев, некоторые из них обольстились этим враньем и
убежали, чтоб вступить в отвратительную рухавку. Станкович очень оскорбился
таким неслыханным поступком гусар и послал Вонтробку и меня с целым взводом
отыскать, если можно, наших беглецов, взять их силою и привесть обратно в
эскадрон. Вонтробка принялся за выполнение этого поручения, так что выезд наш
для поисков походил более на вылазку против неприятеля, нежели на простой
розыск. Мы переехали границу и в полуверсте от местечка *** остановились, сошли
с лошадей и чего-то дожидались — я не знаю. Вонтробка старший; он командует и
распоряжает, а для чего я тут же, право, не понимаю! Станкович все делает с
каким-то излишним триумфом. Мы стояли безмолвно! Я легла на траву и смотрела на
блестящее созвездие Большой Медведицы. Она припомнила мне веселое время ночных
прогулок моих в детских летах. Как часто, дав волю моему Алкиду и не заботясь о
его дороге, я, опершись обеими руками на холку его и закинув голову вверх, по
целой четверти часа рассматривала эти прекрасные семь звезд! Погрузись всей
душою в воспоминания, я была попеременно то двенадцатилетним ребенком на хребте
своего Алкида, то коннопольцем, то середи густых лесов Сибири, то на полях
Гейльзберга, то на могиле твоей, о конь мой незабвенный!.. Сколько времени!
сколько происшествий! сколько перемен с того времени! Но вот я опять вижу тебя,
мое любимое Созвездие! Оно все то же, так же блистательно, те же семь звезд; на
том же месте! Одним словом: оно все то же... а я!.. Пройдут годы, пройдут
десятки годов, оно будет все то же; но я!.. Мысль моя перенеслась в будущность
через шестьдесят лет вперед, и я с испугом встала... Кивер! сабля! рьяный
конь!.. восемьдесят лет!! «Аргентий, едем, ради бога едем! Чего мы тут
стоим?..» Я села на лошадь и стала делать вольты в галоп. Неприятные мысли
кружились вместе со мною. «Что тебе за охота мучить лошадь?» — спросил
Вонтробка. «Для чего ж мы тут стоим по-пустому!» — «Как по-пустому! Я знаю
время, когда надобно въехать в местечко... Ну, вот теперь пора... Садись!..
справа по три! марш!..» Мечты исчезли, я возвратилась к существенности; мы сели
на лошадей и отправились к местечку; въехали таинственно, без шуму, с
предосторожностями вытянули фронт против стен какого-то кляштора, и Вонтробка
послал унтер-офицера и четырех гусар в этот кляштор искать беглецов наших.
Разумеется, посланные возвратились ни с чем, потому что кляштор был кругом
заперт. На рассвете Вонтробка, оставив людей, поехал вместе со мною к
коменданту этого местечка полковнику N***, который был также и командир
рухавки. Полковник этот был уже знаком Вонтробке прежде, но я видела его в
первый раз. Он принял нас смущенно и торопливо; просил садиться; извинялся, что
не одет, и тотчас ушел в другую горницу, говоря, что сию минуту воротится.
Вонтробке показался такой прием подозрительным, и он сказал мне, что надобно
тотчас уехать; и так, не дождавшись хозяина, мы вышли из комнаты,
присоединились к своим людям и уехали! Я находила поступок Вонтробки странным и
спрашивала его, для чего он это сделал? Он сказав, что заметил в коменданте
враждебные намерения. «Да что ж он мог нам сделать? ведь у нас целый взвод
гусар». — «Вот прекрасно! целый взвод! а зачем мы здесь? Мы не могли бы сказать
в оправдание, что ездили отыскивать бежавших гусар и хотели взять их, если
найдем, вооруженною рукою; это делалось секретно; это хозяйственное
распоряжение эскадронного командира, извинительное в таких случаях. Ведь
неприятно рапортовать, что столько-то гусар бежало за границу».
Неудачность покушений наших не остановила Станковича. Он послал меня в Тарнополь
к князю Вадбольскому с письмом и поручением привесть беглых гусар, если мне их
отдадут. Мне надобно было проезжать через это самое местечко, где мы делали наш
ночной обыск; у заставы спросили, есть ли у меня билет от их полковника? «Нет!»
— «Вас нельзя пропустить; достаньте билет...» Я послала гусара к полковнику
просить билета; полковник велел просить меня, чтобы я пришла за билетом сама. Я
пошла. «Вы должны б были лучше знать свою обязанность, господин офицер, —
сказал поляк, нахмурясь. — К начальнику надобно являться самому, а не посылать
рядового... — Говоря это, он наскоро подписывал билет. — Приехали с
вооруженными людьми, обыскивали кляштор, пришли ко мне, и, когда я вышел на
одну минуту, только приказать подать кофе, вы уехали, как будто из разбойничьего
вертепа! Как странно так поступать русскому офицеру!..» И все это я должна была
слушать. Минуты с две я думала предложить ему стреляться со мною; но опасение
подвергнуть Станковича ответственности удержало меня. Я отложила сделать этот
вызов, как возвращусь из Тарнополя; тогда мы съедемся на границе. Между тем я
сказала, что теперь он волен говорить, что хочет, потому что я один здесь,
окружен поляками и за границею своего государства. Пока я говорила, он подал
мне билет с вежливою уклонкою и, протянув ко мне руку, сказал, что просит моей
дружбы; но я отвела его руку своею, отвечая, что после всего услышанного от
него я не имею желания быть его другом. Он поклонился, проводил до дверей, и мы
расстались.
Я отправилась далее. Станкович приказал мне, что если не отыщу бежавших
гусар наших в Тарнополе, то должна буду проехать в Броды.
В Тарнополе стоит Литовский уланский полк. Командир его князь Вадбольский
послал вместе со мною в Броды одного из своих офицеров. Приехав в это местечко,
мы тотчас пошли к польскому полковнику, где нашли многочисленное общество и
гремящую музыку. Полковник принял нас очень вежливо, просил остаться у него
обедать и взять участие в их удовольствиях. Страхов, товарищ мой, согласился, а
я и подавно рада была слушать прекрасную музыку и веселый разговор остроумных
молодых поляков. Мы сказали, однако ж, полковнику, зачем приехали, и просили,
чтоб он приказал выдать нам наших беглецов. «Со всею готовностью», — отвечал
вежливый хозяин наш и в ту ж минуту послал пана подхоронжего привесть наших
гусар, а нас просил, в ожидании, послушать его музыки и выпить по бокалу
шампанского. Через полчаса возвратился пан подхоронжий и, приложа руку к
меховому киверу, начал говорить почтительно своему полковнику, что гусар, за
которыми он посылал его, нет на гауптвахте! «Где ж они?» — спросил полковник.
«Убежали!» — отвечал подхоронжий все тем же почтительным тоном. Полковник
оборотился ко мне, говоря: «Я очень жалею, что не могу в этом случае оказать
вам моих услуг; гусары ваши ушли из-под стражи!» Я хотела было сказать, что это
не делает чести их караулу, и не сказала, однако ж; да и к чему бы это было? Не
было сомнения, что гусары находились у них и что полковник не имел и в
помышлении отдать их. Польские офицеры не могли налюбоваться моим мундиром,
превосходно сшитым: они говорили, что их портные не в состоянии дать такую
прекрасную форму мундиру. За столом я сидела подле какого-то усача, старинного
наездника, служившего еще в Народовой кавалерии; он, выпив несколько бокалов
шампанского, привязался ко мне с вопросом, зачем я снял с Лемберга французского
орла и привесил австрийского? Я не понимала, что он хочет сказать. Страхов,
видя мое недоумение, сказал запальчивому народовцу, что меня не было в Львове
во время этого происшествия. «Как не было? — восклицал старый улан, — я хорошо
помню этот мундир! — и продолжал укорять меня, говоря: — Хорошо ли было так
сделать?» Полковник просил его перестать; но просил тем начальническим тоном,
которому даже и пьяные уланы повинуются. Ротмистр замолчал. Тогда Страхов
объяснил мне вполголоса, что наш полк, находящийся с Миллером-Закомельским в
Лемберге или Львове, снял откуда-то французского орла и заместил его гербом
австрийским; ротмистр-народовец, бывший свидетелем этого происшествия, увидя
меня в таком же точно мундире, счел, что и я из числа тех, как он говорил,
буйных головорезов. После обеда я простилась с польским полковником и, оставя
ему в добычу беглых гусар наших, возвратилась в Колодно.
Вонтробка пригласил меня ехать к баронессе Чехович. «Надобно тебе, — говорил
он, — иметь понятие о ее красоте; мое описание недостаточно!» Мы поехали и, к
большому счастию моему, не застали ее дома; нас принял один барон. В саду
видела я различные роды увеселений, о которых Вонтробка говорит, что все они
имеют целию сломить голову занимающимся ими. «Баронесса, — прибавил он, — всеми
способами добирается до головы своих посетителей, или посредством красоты
своей, или увеселений». Не дождавшись прибытия хозяйки, мы уехали обратно.
Вонтробка признался мне в умысле, с каким хотел познакомить меня с баронессою.
«Крайняя наглость ее, — говорил он, — встретясь с твоею необыкновенною
застенчивостью, обещала мне тьму забавных сцен». Я была очень недовольна его
сатанинским планом и сказала ему, что он дурной товарищ и что с этого времени я
буду его остерегаться. «Как хочешь, — отвечал он, — но ты несносен и смешон с
твоей девичьею скромностью. Знаешь ли, что я скажу тебе? Если бы у меня была
жена такая скромная и стыдливая, как ты, я целовал бы ноги ее; но если б с
такими же качествами был сын мой, я высек бы его розгами. Теперь посуди сам, не
надобно ли тебя отучать всеми способами от твоей смешной стыдливости? Она
совсем нейдет гусару и ни на что ему не пригодна».
Станкович делает нам не очень-то приятные сюрпризы: в самое то время, когда
мы, как небо от земли, далеки от всякого помысла о каком бы то ни было
беспокойстве, он велит играть тревогу, и вмиг все взволнуется: гусары бегут
опрометью, выводят бегом лошадей, седлают их как попало, садятся, скачут во
весь дух и на скаку поправляют на себе, что нельзя было сделать на месте.
Поспевшему в две минуты дается от ротмистра награждение, а приехавшему после
всех — тоже награждение, но только совсем другого рода. Одна из этих тревог
пришлась мне дорого. У меня болело колено, и именно в том месте, которым
надобно прижаться к седлу; я не могла сидеть на лошади и даже испугалась, когда
услышала проклятую тревогу; но нечего было делать: выправя поспешно взвод свой,
села и сама на лошадь с осторожностию, чтобы не придавить больного колена. Но
ведь надобно было скакать: лошадь моя задрала вверх голову и полетела. Все еще,
однако ж, сохраняла я необходимое положение на седле; на беду, на пути моем
была яма, в которую лошадь моя со всего размаха прыгнула, и тут все пропало;
колено мое облилось кровью, я затрепетала от боли, которой никакими словами не
могу выразить; довольно, что невольные слезы градом покатились из глаз моих.
Через несколько дней Станкович пригласил меня ехать с ним в Кременец к
Павлищеву; я всегда с удовольствием бываю в этом городке; его прекрасное
романическое положение у подошвы утесистой горы, на которой красуется
развалившаяся каменная ограда замка королевы Боны, доставляет мне
очаровательную и разнообразную прогулку. Полагаю, что Кременец получил свое
название от кремнистых гор, его окружающих.
Я очень приятно провожу время в доме Павлищева с его дочерью и юнкером
Древичем, отлично воспитанным молодым человеком. Как странна судьба этого
несчастного юнкера. При всех его блестящих дарованиях, благородных поступках,
недурной наружности и знатном происхождении, он никем не любим и девять лет уже
служит портупей-юнкером. За год до знакомства моего с ним случилось ужасное
происшествие, в котором он играл главную роль и которое отняло у него чин,
свободу и спокойствие совести, а вместе совсем этим и охоту жить: он заколол по
неосторожности гусара: за смерть его был судим, содержан целый год на
гауптвахте и после разжалован до выслуги в солдаты. Я узнала его несчастия по
случаю. Еще Миллер-Закомельский не уходил с баталионом в Галицию, и полк стоял
в Кременце; по обязанности дежурного, я должна была знать и рапортовать об
арестантах. Вошед в маленькую каморку, где сидел бедный Древич, я спросила его,
не имеет ли он в чем надобности? что теперешняя моя должность дает мне возможность
облегчить несколько суровость его положения. «Ах, если вы не гнушаетесь
просьбою убийцы, — сказал он горестно, — то я просил бы вас позволить мне
подышать воздухом на этих горах, на которых я прежде проводил столько
счастливых часов!» Я сказала, что сама собою не могу этого сделать, но попрошу
Горича и думаю, через него успею получить от шефа позволение на эту прогулку.
Горич очень вежливо выслушал мою просьбу и тотчас пошел к Миллеру; через минуту
он возвратился ко мне, говоря, что генерал дает вам волю поступать как угодно в
рассуждении облегчения участи арестанта; но просит вас соблюсти должный
порядок. Я пошла к Древичу и была свидетельницей радостных и вместе горестных
ощущений его при виде красот природы. За нами пошли было два гусара с обнаженными
саблями, но я сказала им, что буду сама его стражем и чтобы они следовали за
нами издали. Древич несколько раз едва не упал в обморок: столько сидячая жизнь
ослабила силы его!
Обоим нашим эскадронам ведено идти в поход. Древич отдан под надзор
полковнику Павлищеву; достойный офицер этот не имел нужды в образовании, чтобы
поступить с арестантом самым благородным и деликатным образом; он просто
последовал внушению высокой добродетели: «Вы отданы, — сказал он Древичу, — в
мой эскадрон под присмотр до решения вашего дела; но я не могу, я не имею духа
видеть вас арестантом на гауптвахте; взамен ее предлагаю вам дом мой, стол и
попечение друга. Если б вы решились уйти от меня, разумеется, тогда я заступлю
ваше место, то есть буду солдат!» Нет пера, нет слов, беден язык человеческий
для выражения того, что чувствовал Древич; я не берусь этого описать. Но вот
последствия: Древич жил в доме благодетеля своего, любил его, как отца, и
помирился было с своею участью; но пришло решение: Древич — солдат до выслуги.
Павлищев обязан был употреблять его в этом качестве на службу, и, видно,
продолжительные несчастия, укоры совести в убийстве, хотя и не умышленном, но
все убийстве, и — как я имела случай догадываться — безнадежная любовь к дочери
Павлищева сделали несчастному Древичу жизнь его ненавистною! Недели через две
после сентенции он застрелился; его нашли в саду на плаще с разлетевшеюся на
части головою: близ него лежал карабин. Мы пришли в Черниговскую губернию и
стали квартирами в обширном селении, называющемся Новая Басань; здесь живет
помещик Чеадаев, старый, уединенный, скучный человек, с такою ж точно сестрою.
Мы никогда у него не бываем.
В соседстве у нас свадьба. Помещик М*** отдает дочь свою за ротмистра И***
Александрийского гусарского полка; мы все приглашены и завтра поедем. В доме
М*** всем мужчинам отвели одну комнату; в ней поместились военные и штатские,
молодые и старые, женатые и холостые. Я, в качестве гусара, должна была быть с
ними же; в числе гостей был один комиссионер Плахута, трехаршинного роста,
весельчак, остряк и большой охотник рассказывать анекдоты. В множестве
рассказываемых им любопытных происшествий я имела удовольствие слышать и
собственную свою историю: «Вообразите, — говорил Плахута всем нам, —
вообразите, господа, мое удивление, когда я, обедая в Витебске, в трактире,
вместе с одним молодым уланом, слышу после, что этот улан Амазонка, что она
была во всех сражениях в Прусскую кампанию и что теперь едет в Петербург с
флигель-адъютантом, которого царь наш нарочно послал за нею! Не обращая прежде
никакого внимания на юношу-улана, после этого известия я не мог уже перестать
смотреть на героиню!» — «Какова она собою?» — закричали со всех сторон молодые
люди. «Очень смугла, — отвечал Плахута, — но имеет свежий цвет и кроткий
взгляд, впрочем, для человека непредупрежденного в ней не заметно ничего, что
бы обличало пол ее; она кажется чрезвычайно еще молодым мальчиком». Хотя я
очень покраснела, слушая этот рассказ, но как в комнате было уже темно, то я
имела шалость спросить Плахуту: узнал ли бы он эту Амазонку, если б теперь
увидел ее? «О, непременно, — отвечал комиссионер, — мне очень памятно лицо ее;
как теперь гляжу на нее; и где б ни встретил, тотчас бы узнал». — «Видно,
память ваша очень хороша», — сказала я, завертываясь в свою шинель, Плахута
начал еще что-то рассказывать, но я не слушала более и тотчас заснула.
На другой день все мы уехали в Басань свою. Девицу А*** рассказала мне о
смешной ошибке, которая, однако ж, может иметь важные последствия. На третий
день возвращения нашего со свадебного пира пошла я к подполковнику; видя его
занятого делом, я прошла в комнату девицы А*** и нашла ее погруженную в
глубокую задумчивость. На вопрос мой, отчего она так пасмурна и не усталость ли
от танцев этому причиною? — отвечала она, вздыхая: «Нет, не усталость от
танцев, а происшествие в танцах тяготит душу мою! Я одержала победу, без воли,
без намерения, не только не желая, но и не подозревая даже, что такая напасть
может со мной случиться!» Я смеялась ее печали и спросила, как же сделалось с
нею такое чрезвычайное несчастие? и кто этот богом отверженный, над которым
победа причиняет ей такую горькую печаль? «Хорошо вам шутить, — сказала А***, —
я готова плакать. Вот послушайте, как это было: вы знаете, что я очень дружна с
Катенькой Александровичевой; мы обе, когда нам случается в танцах подавать друг
другу руку, всегда уже пожимаем ее; забывшись, я не видала, что надобно было
подать руку Ч***, этому молодому гусарскому офицеру Александрийского полка;
чувствую, что руку мою взяли, я тотчас пожала, воображая, что рука Катеньки;
но, не слыша ответа на мое пожимание, оглядываюсь и, к неизъяснимому
замешательству моему, вижу, что это Ч*** держит мою руку и смотрит на меня с
видом радости и изумления! Я покраснела и не знала, куда девать глаза свои. Вчера
Ч*** сделал мне предложение о супружестве через жену Станковича, желая, как он
говорит, увериться в моих чувствованиях и тогда уже просить меня у моих
родителей! Но я не имею к нему ни малейшей склонности и совсем не хочу идти так
рано замуж. Беда моя, если он отказ этот припишет стыдливости и будет свататься
открыто; батюшка отдаст меня! Ч*** богат!» — «Да, наделали вы себе хлопот с
этим безвременным пожиманием рук; нельзя, однако ж, не удивляться благородству
чувствования Ч***; одно пожатие руки девицы заставило его предложить о
супружестве, тогда как другой, повеса, пожал бы вашу руку тридцать раз и не дал
бы уже нигде покоя, не заботясь предлагать о неразрывном союзе...» Разговор наш
был прерван приходом отца девицы А***, Станковича и жены его; опасения А***
были основательны. Ч*** сделал предложение отцу, который принял его с радостию
и, полагая наверное, что дочь его согласится, пришел сказать ей об этом
предложении. Много было удивления, слез, брани, хлопот, пока наконец девица
А*** избавилась нежеланной партии.
Прогуливаясь вечером около мельниц, увидела я, что гусары наши
расстанавливают за рвом соломенное чучело. На вопрос мой, для чего это? —
отвечали, что завтра ученье конное с стрельбой из пистолетов.
В шесть часов утра мы были уже на поле; Станкович командовал эскадроном;
Павлищев был инспектором этого смотра. Действие открыл первый взвод под
начальством Т***, которому надобно было первому перескочить ров, выстрелить из
пистолета в соломенное чучело и тотчас рубить его саблею; люди последуют за
ним, делая то же. Т*** тотчас отрекся прыгать через ров, представляя, к общему
смеху нашему, причину своего отказа ту, что он упадет с лошади. «Как вы смеете
сказать это, — вскричал инспектор, — вы кавалерист! гусар! Вы не стыдитесь
говорить в глаза вашему начальнику, что боитесь упасть с лошади. Сломите себе
голову, сударь, но скачите! делайте то, что должно делать в конной службе, или
не служите». Т*** выслушал все, но никак не смел пуститься на подвиг и был
просто только зрителем отличавшихся его гусар. За ним П*** плавно поскакал,
флегматически перескочил ров, равнодушно выстрелил в чучело и, мазнув его
саблею по голове, стал покойно к стороне, не заботясь, хорошо или дурно делает
эволюции взвод его. За ним была очередь моя; у меня на этот раз не было своей
лошади, и я сидела на одной из фронтовых; это был конь пылкий, красивый собою,
но до крайности пугливый. Он вихрем понесся к рву, перелетел его со мною, как
птица; но выстрел из пистолета заставил его прыгнуть в сторону; с четверть часа
мыкался он то туда, то сюда, становился на дыбы и относил быстро от чучела,
которого мне надобно было рубить. Я совсем потеряла терпение и, желая скорее
кончить эту возню, ударила саблею своего капризного коня, как мне казалось,
плашмя; конь бросился со всех ног на чучело и даже повалил его. Не заботясь о
причине такого скорого повиновения, я оборотила лошадь, перескочила обратно ров
и стала смотреть, как мои гусары делали ту же самую эволюцию; наконец она
кончилась. Выступил на сцену четвертый взвод; им командовал Вонтробка —
отличный стрелок и наездник. Я сделалась в свою очередь простым зрителем и
подъехала к Станковичу и Павлищеву, чтоб вместе с ними смотреть на молодецкие
выходки последнего взвода. «Что это за кровь на ноге вашей лошади,
Александров?» — спросил Станкович. Я оглянулась: по копыту задней ноги моего
коня струилась кровь и обагряла зеленый дерн. Удивляясь, осматриваю с
беспокойством, откуда б это могло быть, и, к прискорбию моему, вижу на клубе
широкую рану, которую, вероятно, я нанесла, ударив так неосторожно саблею. На
повторенные вопросы Станковича: «Отчего это?» — я должна была сказать, отчего.
Станкович переменился в лице от досады: «Поезжайте за фронт, сударь! Поезжайте
на квартиру! вам не на чем быть на ученье и незачем; вы мне перераните всех лошадей!»
Оглушенная этим залпом выговоров, я поехала на квартиру, не столько
раздосадованная журьбою ротмистра, как опечаленная жестоким поступком моим с
бедною лошадью. Приехав на квартиру, я приказала при себе вымыть рану вином и
заложить корпией. По окончании ученья все поехали к Павлищеву, в том числе и
господин Т***. На вопрос Павлищева, а где ж Александров? — трус Т*** поспешил
сказать: «Он теперь омывает горячими слезами рану лошади своей». — «Как это!
какой лошади?» — «Той, на которой он сидел и которой разрубил клуб за то, что
не пошла было на чучело». — «С вами этого не случится, Григорий Иванович!
скорее чучело пойдет на вас, нежели вы на него». — Насмешник замолчал с
неудовольствием.
|